– Какое чистое кладбище! – удивлялась Клара. – Скотом не загажено, мазута не налито.
– Да, – с наслаждением выдохнул Иннокентий. – Вот бы где похорониться! Ведь потом не удастся, пропустишь. Будут гроб свинцовый в самолет совать, потом в автобусе куда-нибудь...
– Рано об этом думать, Инк!
– Когда, Кларонька, все ложь – очень утомляешься рано. Очень рано, вдвое быстрей. – Он и говорил слабым усталым голосом.
Это могло быть о его работе. А может – обо всей жизни. А может – только о жене.
Доспрашивать Клара не могла.
– И что же – в шкафу?
– В шкафу? – сосредоточил Иннокентий свой всегда не беспечный, всегда озабоченный взгляд. – В шка-фу вот что... – Но, кажется, только представив этот подробный рассказ, он уже устал от него. – Да нет, это долго... Я как-нибудь потом...
Если уж сейчас – долго, то когда ж и рассказывать?.. Или такая его черта, что интересно ему только то, что ново, что первый раз?
На каком же тогда лету у него все перехватывать?
– Значит, у тебя никого родных не осталось?
– Представь себе – дядя, мамин брат! Причем я о нем тоже ничего не знал до прошлого года.
– Никогда не видел?
– То есть, видел маленьким, но совершенно не запомнил.
– Где же он?
– В Твери.
– Где?
– В Калинине. Два часа езды – а никак не соберусь. Да когда мне, если я и в России не бываю?.. Написал ему, старик обрадовался.
– Слушай, Инк, надо поехать! Ведь потом тоже будешь жалеть!
– Да я и думаю поехать, думаю! Да просто вот на днях поеду. Вот слово даю.
Уже отошел Иннокентий в тени от разморчивого солнца и выглядел бодрей.
Куда ж было им теперь идти? Во все стороны до леса далеко, да и дорог нет, за одним краем кладбища – подсолнухи, за другим – свекла. Только и оставалась им тропка – та самая, за бабами, к деревне. А там где-нибудь и лес будет. Пошли так.
Иннокентий снял и куртку, остался в легкой белой рубашке. Островато выпирали лопатки из его некруглой, негладкой спины. А шляпу снова надел от солнца.
– Ты знаешь, на кого похож? – смеялась Клара. – Есенин, воротясь в родную деревню после Европы. Иннокентий усмехнулся, стал вспоминать:
– Ах, родина, и что ж я тут нашел?.. Какой я стал чужой... Косить разучился, пахать разучился...
Они входили в безлюдную улицу. Между порядками домов было всего метров десять, но дорога так непоправимо, так до конца веков изрыта, искромсана гусеницами и скатами, местами засохла кочками по колено, местами налита жидкой свинцовой грязью, на высыхание которой не могло хватить никакого лета, – что двум сторонам улицы сноситься было как через реку.
Торные тропинки шли только у домов, и надо было сразу выбирать сторону.
По их стороне показалась и быстро шла навстречу девочка с плетеной кошелкой.
– Дево... – начал Иннокентий, тут разглядел, что она постарше, – девушка! – Но она быстро приближалась, и оказалась женщиной лет под сорок, странно маленького роста и с бельмами на обоих глазах. Получилась насмешка, но уже не знал Иннокентий, как лучше обратиться. – Эта деревня – как называется?
– Рождество, – мелькнула она на них нездоровыми глазами и так же спешно шла.
– Рождество? – удивились между собой молодые люди. – Необычное какое название. – Вдогонку крикнули:
– А почему?
– Назвали. Откуда я знаю? – отозвалась та через плечо. И спешила дальше.
И куда растеклись все те проворные бабы с поезда? Не было жизни ни на улице, ни во дворах. И покосившиеся хилые двери, как в курятниках, а не домах, и безоткрывные, без форточек, навеки вставленные двойные рамы маленьких оконок тоже по видимости не могли скрывать за собой человеческой жизни. Ни классических свиней не было видно или слышно, ни домашней птицы.
Лишь убогие тряпки да одеяла, развешенные в одном дворе на веревках доказывали, что кто-то здесь утром был.
Солнце полно наливало собой тишину.
В глубине одного двора они заметили движение. Загребая посуху калошами, шла крупная старуха и разглядывала у себя в руке.
– Мамаша!
Не слышала.
– Мамаша!
Подняла голову.
– Слышу плохо, – высохшим плоским голосом предупредила она. Глаза ее совсем как будто ничему не удивились в разряженных прохожих.
Нельзя ли молока у вас купить? – спросила Клара.
Молоко им не нужно было, а – лучший способ разговориться, как она знала по поездкам в колхоз.
– Коров – нету, – с достоинством ответила старуха.
В руке у нее был покойный желто-белый цыпленочек, он не выбивался и не дергался.
– Мамаша, эта церковь как называлась? – спросил Иннокентий.
– Что это – называлась? – посмотрела она на него как через пленку. В обвисшем лице ее была самистая важность.
– Ну, у каждой церкви... название же есть?
– Только что звание, – сказала старуха. – А закрыли уж не за памятью, двадцать годов. Автобусом час ехать, ближе церкви нету. А летняя рядом была – пленные разобрали.
– Какие пленные?
– Немцы.
– А зачем?
– Кирпичи в Нару отправляли. Вот цыплята у меня дохнут. Четвертый уже.
Отчего это?
Клара и Иннокентий сочувственно пожали плечами.
– Или приминает она их? – размышляла старуха, шаркая в избу, к низкой двери.
И так до конца улицы ни движенья и ни души они не видели больше, не показалась и не залаяла собака. Только две-три курицы копались тихо. Потом охотничьим шагом вышла из чертополоха – кошка, как будто уже и не домашний зверь, на людей и головы не повела, понюхала землю во все стороны и пошла вперед, на главную улицу, такую же мертвую, куда упиралась эта.
На их пересечении и расширении как раз и стояла та церковь: приземистый прочный храм фигурной кладки с накладными крестами из кирпичей и выше его – колокольня с двумя этажами колоколенных сплошных прорезов. Там заросло мхами и травой, и множество ласточек или еще даже меньших птичек в непрерывном беззвучном кружении суетились на высоте прорезов, влетая, вылетая и обращаясь. Труднодоступный купол колокольни был цел, а на храме ободран от жести, оставлены только ребра каркаса. Пережили два десятилетия и оба креста, стояли на местах. Нараспашку была нижняя дверь колокольни, там во тьме горела керосиновая лампа, стояли молочные бидоны, и не было никого.