Заказано было десять таких портретов, но из десяти отличниц он выбрал одну и изводил ее долгими сеансами. Однако, рисовал ее совсем не так, как надо было командованию – и никто потом не хотел брать этого портрета, названного:
«Москва, сорок первый год».
А сорок первый год на этом портрете – явился. Это была девушка в противоипритном костюме. Медно-рыжие буйные волосы ее выбрасывались во все стороны из-под пилотки и взволнованным контуром охватывали голову. Голова была вскинута, безумные глаза видели перед собой что-то ужасное, непрощаемое что-то. Но не расслаблена по-девически была фигура! Готовые к борьбе руки держались за ремень противогаза, а противоипритный черно-серый костюм ломался острыми жесткими складками, серебристой полосой отсвечивал на переломленной плоскости – и виделся как латы рыцарских времен. Благородное, жестокое и мстительное сошлось и врезалось на лице этой решительной калужской комсомолки, вовсе не красивой, в которой Кондрашев-Иванов увидел Орлеанскую Деву!
Очень, кажется, близко это все получилось к «не забудем! не простим!», но переходило за край, показывало что-то уже не управляемое – и картины испугались, не взяли, не выставили ни разу нигде, она годы стояла в комнатенке художника, отвернутая к стене, и так достоялась до самого дня ареста.
Сын Леонида Андреева Даниил написал роман и собрал два десятка друзей послушать его. Литературный четверг в стиле девятнадцатого века... Этот роман обошелся каждому слушателю в двадцать пять лет исправительно-трудовых лагерей. Слушателем крамольного романа был и Кондрашев-Иванов, правнук декабриста Кондрашева, приговоренного за восстание к двадцати годам и отмеченного трогательным приездом к нему в Сибирь полюбившей его гувернантки-француженки.
Правда, в лагерь Кондрашев-Иванов не попал, а пря-мо после того, как расписался за приговор ОСО, привезен был в Марфино и поставлен писать картины по одной в месяц, как установил для него Фома Гурьянович. Двенадцать месяцев минувшего года Кондрашев писал развешенные сейчас здесь и уже увезенные картины. И что ж? Имея за спиной пятьдесят лет, а впереди двадцать пять, он не жил, а летел этот безбурный тюремный год, не зная, выпадет ли еще второй такой. Он не замечал, чем его кормили, во что одевали, когда пересчитывали его голову в числе других.
Здесь он лишен был встречаться и беседовать с другими художниками. И смотреть картины других. И по альбомам репродукций, просочившимся через таможню, узнавать, как там и куда растет западная живопись.
А куда б она ни росла – это никак не могло влиять и отношения не имело к работе Кондрашева-Иванова, потому что в магическом пятиугольнике, где все открывалось и создавалось, все пять вершин были заняты раз и навсегда: две вершины – рисунок и цвет, как мог увидеть только он, две вершины – мировое Добро и мировое Зло, а пятая – сам художник.
Он не мог живыми ногами вернуться к тем пейзажам, которые когда-то видел, и не мог руками воссоставить те натюрморты, но ко всем к ним и особенно к истинным их цветам он прозрел в камерах, полутемных от намордников, – и теперь по памяти писал ненаписанные прежде натюрморты и пейзажи.
Один из тех натюрмортов в соотношении египетского квадрата, четыре к пяти (Кондрашев первейшее значение придавал соотношению сторон) и сейчас висел рядом с окном Мамурина. В половину его площади тут располагался стоймя, ребром – ярко-начищенный круглый медный поднос. Это был простой поднос, но воспринимался он как доблестно горящий щит! И стоял рядом темно-металлический кувшин, в мелких углубинах вороненый – не для вина, скорей для свежей воды. А еще по задней стене спадала желто-золотая парча (всеми оттенками желтого особенно увлекался сейчас Кондрашев) и воспринималась как накидка Невидимого. Что-то было в сочетании этих трех предметов, что передавало дух мужества и призывало не отступать.
(Никто из полковников не брал этого натюрморта, настаивая таз переставить плашмя и на него положить хотя бы разрезанный арбуз.) Кондрашев писал сразу несколько картин, оставляя и возвращаясь к ним вновь. Ни одну из них он не довел до той ступени, которая дает мастеру ощущение совершенства. Он даже не знал точно, существует ли такая ступень.
Он оставлял их тогда, когда уже переставал различать в них что-либо, когда примелькивался его глаз. Он оставлял их тогда, когда с каждым возвратом все меньшими и меньшими крохами был способен их улучшить и даже замечал, что портит, а не исправляет.
Он оставлял их – отворачивал к стене, задергивал. Картины от него отделялись, отдалялись, – а когда он снова свеже взглядывал на них, безнаградно и навсегда отдавая их висеть среди чванной роскоши, – прощальный восторг пробивал художника. Пусть никто их не увидит больше, но все-таки он их написал!
... Уже полный внимания, Нержин стал рассматривать теперь последнюю картину Кондрашева.
Стылый ручей занимал главное в ней место. Куда тек ручей – почти нельзя было понять: он не тек вовсе, его поверхность была готова взяться ледком. Где помельче, в ручье угадывался коричневый оттенок – это был отсвет палых листьев, устлавших дно. Первый снег лежал пятнами на обоих бережках, а в вытаинах между ними торчала желкло-коричневая трава. Два куста ветлы росли у берега, неосязаемо-дымчатые, мокрые от задержавшегося на них крупинками и тающего снега. Но не тут было главное, а – в глубине: густою грудью леса стояли оливково-черные ели, в первом же ряду их беззащитно светилась единственная береза. От ее желтого нежного огня еще мрачней и сплоченней стояла хвойная стража, поднимая острые пики в небо. Небо было в безнадежных пегих клочьях, и в такой же пасмури заходило задушенное солнце, не имея силы прорваться прямым лучом. Но и не это еще было главное, а – стылая вода устоявшегося ручья. Она имела налитость, глубину. Она была свинцово-прозрачная, очень холодная. Она вобрала в себя и держала равновесие между осенью и зимой. И даже еще какое-то другое равновесие.