В круге первом - Страница 146


К оглавлению

146

– Да господа, просто смешно обсуждать! – выкрикнул Прянчиков, но ему, как всегда, не дали договорить.

– Лев Григорьич, есть простой выход, – твердо возразил Потапов. – Не обнимайте вы сами никого, кроме вашей жены!

– Ну, знаете... – беспомощно развел Рубин руками, топя широкую улыбку в пиратской бороде.

Шумно открылась дверь, кто-то вошел. Потапов и Абрамсон оглянулись.

Нет, это был не надзиратель.

– А Карфаген должен быть уничтожен? – кивнул Абрамсон на литровую банку.

– И чем быстрей, тем лучше. Кому охота сидеть в карцере? Викентьич, разливайте!

Нержин разлил остаток, скрупулезно соблюдая равенство объемов.

– Ну, на этот раз вы разрешите выпить за именинника? – спросил Абрамсон.

– Нет, братцы. Право именинника я использую только, чтобы нарушать традицию. Я... видел сегодня жену. И увидел в ней... всех наших жен, измученных, запуганных, затравленных. Мы терпим потому, что нам деться некуда, – а они? Выпьем – за них, приковавших себя к...

– Да! Какой святой подвиг! – воскликнул Кондрашев.

Выпили.

И немного помолчали.

– А снег-то! – заметил Потапов.

Все оглянулись. За спиною Нержина, за отуманенными стеклами, не было видно самого снега, но мелькало много черных хлопьев – теней от снежинок, отбрасываемых на тюрьму фонарями и прожекторами зоны.

Где-то за завесой этого щедрого снегопада была сейчас и Надя Нержина.

– Даже снег нам суждено видеть не белым, а черным!

– воскликнул Кондрашев.

– За дружбу выпили. За любовь выпили. Бессмертно и хорошо, – похвалил Рубин.

– В любви-то я никогда не сомневался. Но, сказать по правде, до фронта и до тюрьмы не верил я в дружбу, особенно такую, когда, знаете... «жизнь свою за други своя». Как-то в обычной жизни – семья есть, а дружбе нет места, а?

– Это распространенное мнение, – отозвался Абрамсон. – Вот часто заказывают по радио песню «Среди долины ровныя». А вслушайтесь в ее текст!

– гнусное скуление, жалоба мелкой души:


Все други, все приятели

До черного лишь дня.


– Возмутительно!! – отпрянул художник. – Как можно один день прожить с такими мыслями? Повеситься надо!

– Верно было бы сказать наоборот: только с черного дня и начинаются други.

– Кто ж это написал?

– Мерзляков.

– И фамильица-то! Левка, кто такой Мерзляков?

– Поэт. Лет на двадцать старше Пушкина.

– Его биографию ты, конечно, знаешь?

– Профессор московского университета. Перевел «Освобожденный Иерусалим».

– Скажи, чего Левка не знает? Только высшей математики.

– И низшей тоже.

– Но обязательно говорит: «вынесем за скобки», «эти недостатки в квадрате», полагая, что минус в квадрате...

– Господа! Я должен вам привести пример, что Мерзляков прав! – захлебываясь и торопясь, как ребенок за столом у взрослых, вступил Прянчиков. Он ни в чем не был ниже своих собеседников, соображал мгновенно, был остроумен и привлекал открытостью. Но не было в нем мужской выдержки, внешнего достоинства, от этого он выглядел на пятнадцать лет моложе, и с ним обращались как с подростком. – Ведь это же проверено: нас предает именно тот, кто с нами ест из одного котелка! У меня был близкий друг, с которым мы вместе бежали из гитлеровского концлагеря, вместе скрывались от ищеек...

Потом я вошел в семью крупного бизнесмена, а его познакомили с одной французской графиней...

– Да-а-а? – поразился Сологдин. Графские и княжеские титулы сохраняли для него неотразимое очарование.

– Ничего удивительного! Русские пленники женились и на маркизах!

– Да-а-а?

– А когда генерал-полковник Голиков начал свою мошенническую репатриацию, и я, конечно, не только сам не поехал, но и отговаривал всех наших идиотов, – вдруг встречаю этого моего лучшего друга. И представьте: именно он и предал меня! отдал в руки гебистов!

– Какое злодейство! – воскликнул художник.

– А дело было так.

Почти все уже слышали эту историю Прянчикова. Но Сологдин стал расспрашивать, как это пленники женились на графинях.

Рубину было ясно, что веселый симпатичный Валентуля, с которым на шарашке вполне можно было дружить, был в Европе в сорок пятом году фигурой объективно реакционной, и то, что он называл предательством со стороны друга (то есть, что друг помог Прянчикову против силы вернуться на родину), было не предатель-ством, а патриотическим долгом.

История потянула за собой историю. Потапов вспомнил книжечку, которую вручали каждому репатрианту:

«Родина простила – Родина зовет». В ней прямо было напечатано, что есть распоряжение президиума Верховного Совета не подвергать судебным преследованиям даже тех репатриантов, кто служил в немецкой полиции.

Книжечки эти, изящно изданные, со многими иллюстрациями, с туманными намеками на какие-то перестройки в колхозной системе и в общественном строе Союза, отбирались потом во время обыска на границе, а самих репатриантов сажали в воронки и отправляли в контрразведку. Потапов своими глазами читал такую книжечку, и хотя сам он вернулся независимо от всякой книжечки, его особенно надсаждало это мелкое гадкое жульничество огромного государства.

Абрамсон дремал за неподвижными очками. Так он и знал, что будут эти пустые разговоры. Но ведь как-то надо было всю эту ораву загрести назад.

Рубин и Нержин в контрразведках и тюрьмах первого послевоенного года так выварились в потоке пленников, текших из Европы, будто и сами четыре года протаскались в плену, и теперь они мало интересовались репатриантскими рассказами. Тем дружнее на своем конце стола они натолкнули Кондрашева на разговор об искусстве. Вообще-то Рубин считал Кондрашева художником малозначительным, человеком не очень серьезным, утверждения его – слишком внеэкономическими и внеисторическими, но в разговорах с ним, сам того не замечая, черпал живой водицы.

146