Нисколько дяде не обидно готовить, мыть посуду и все женские домашние работы. Это – не тяжело.
За кустами, у самого забора, как полагается настоящему саду, была врыта укромная скамья, дядя с племянником сели.
Это не тяжело, вел и вел свое дядя, с упрямством яснорассудочной старости. Это – естественно, жить не на асфальте, а на клочке земли, доступном лопате, пусть весь клочок – три лопаты на две. Он уже десять лет так живет, и рад, и лучшего жребия ему не надо. Какие б заборы ни хилые, ни щелястые – а это крепость, оборона. Снаружи входит только вредное – или радио, или повестка о налоге, или распоряжение о повинностях. Каждый чужой стук в дверь – всегда неприятность, с приятным еще не приходили.
Это не тяжело. Есть тяжелее гораздо.
Что же?
В своем перелатанном, в кепченке-блине, дядя с выдержкой и с последним еще недовереньем косился на Иннокентия. Ни за два часа, ни за два года нельзя было доступиться до того с чужим. Но этот мальчик уже кое-что понимал, и свой был, и – вытяни, вытяни, мальчик!
– Тяжелей всего, – завершил дядя с нагоревшим, накаленным чувством, – вывешивать флаг по праздникам. Домовладельцы должны вывешивать флаг. – (Дальше все будет открыто или все закрыто!) – Принудитель-ная верность правительству, которое ты, может быть... не уважаешь.
Вот тут и имей глаза! – безумец или мудрец заикается перед тобой в затерханном истощенном обличьи. Когда он откормлен, в академической мантии и говорить не торопится – тогда все согласятся, что мудрец.
Иннокентий не откинулся, не пустился возражать. Но все же дядя вильнул за проверенную широкую спину:
– Ты – Герцена сколько-нибудь читал? По-настоящему?
– Да что-то... вообще... да.
– Герцен спрашивает, – набросился дядя, наклонился со своим косым плечом (еще в молодости позвоночник искривил над книгами), – где границы патриотизма? Почему любовь к родине надо распространять и на всякое ее правительство? Пособлять ему и дальше губить народ?
Просто и сильно. Иннокентий переспросил, повторил:
– Почему любовь к родине надо распро...?
Но это уже было у другого забора, там дядя оглядывался на щели, соседи могут подслушать.
Хорошо они стали с дядей говорить, Иннокентий уже и в комнатах не задыхался, и не собирался уезжать. Странно, шли часы – и незаметно, и все интересно. Дядя даже бегал живо – в кухню и назад, в кухню и назад.
Вспоминали и маму, и старые карточки смотрели, и дядя дарил. Но он был намного старше мамы, и общей юности не было у них.
Пришла с работы Раиса Тимофеевна, крутая женщина лет пятидесяти, неприветливо поздоровалась. Иннокентию передалось замешательство дяди, и он тоже ощутил странную робость, что она сейчас все развалит им. За стол под темной клеенкой сели не то обедать, не то ужинать. Непонятно, что б они тут ели, если б Иннокентий не привез полчемодана с собой и еще не отрядил бы дядю за водкой. Своих подрезали они помидоров только. Да картошку.
Но щедрость родственника и редкостная еда вызвали радость в глазах Раисы Тимофеевны и избавили Иннокентия от ощущения вины – своих неприездов раньше, своего приезда теперь. Выпили по рюмочке, по другой. Раиса Тимофеевна стала высказывать обиду, как не правильно живет ее непутевый: не только не может ужиться нигде в учреждении из-за своего плохого характера, но ладно бы, хоть бы дома спокойно сидел! Нет, его тянет последние двугривенные нести покупать какие-то газеты, а то «Новое время», а оно дорогое – и газеты ведь не для удовольствия, а бесится над ними, потом ночами сидит, строчит ответы на статьи, но и в редакции их не посылает, а через несколько дней даже и сжигает, потому что и хранить их немыслимо. Этим пустописательством у него полдня занято. Еще ходит слушать заезжих лекторов по международному положению – и каждый раз страх, что домой не вернется, что подымется и задаст вопрос. Но нет, не задает, ворочается цел.
Дядя почти не возражал молодой жене, посмеивался виновато. Но и надежды на исправление не подавала его правобокая усмешка. Да Раиса Тимофеевна будто и жалилась не всерьез, отчаялась давно. И двугривенных последних не лишала.
Темноватый, с неукрашенными стенами, голый и скупой дом их стал уютней, когда закрыли ставни – успокоительное отделение от мира, потерянное нашим веком. Каждая ставня прижималась железной полосою, а от нее болт через прорезь просовывался в дом, и здесь его проушина заклинивалась костыльком.
Не от воров это надобилось им, тут бы и через распахнутые окна нечем поживиться, но при запертых болтах размягчалась настороженность души. Да им бы нельзя иначе: тротуарная тропка шла у самых окон, и прохожие как в комнату входили всякий раз своим топотом, говором и руганью.
Раиса Тимофеевна рано ушла спать, а дядя в средней комнате, тихо двигаясь и тихо говоря (слышал он тоже безущербно), открыл племяннику еще одну свою тайну: эти желтые газеты, во много слоев навешенные будто от солнца или от пыли – это был способ некриминального хранения самых интересных старых сообщений. («А почему вы именно эту газету храните, гражданин?» – «А я ее не храню, какая попалась!») Нельзя было ставить пометок, но дядя на память знал, что в каждой искать. И удобной стороной они были повешены, чтобы каждый раз не разнимать пачку. Ставши на два стула рядом, дядя в очках, они над печкой прочли в газете 1940 года у Сталина: «Я знаю, как германский народ любит своего фюрера, поэтому я поднимаю тост за его здоровье!» А в газете 1924 года на окне Сталин защищал «верных ленинцев Каменева и Зиновьева» от обвинений в саботаже октябрьского переворота.