Ему очень хотелось поговорить об орденах и почему сейчас получил именно он, но Радович согнулся вдвое и читал.
Макарыгин вынул новую сигару и с размаху опустился на диван.
– Ну, спасибо, Душан, ничего не ляпнул. Я боялся.
– А что я мог ляпнуть? – удивился Радович.
– Что ляпнуть! – обрезал сигару прокурор. – Мало ли что! У тебя все куда-то выпирает. – Закурил. – Вон он про японцев рассказывал – у тебя губы дрожали.
Радович распрямился:
– Потому что гнусная полицейская провокация, за десять тысяч километров пованивает!
– Да ты с ума сошел, Душан! Ты – при мне не смей так! Как ты можешь о нашей партии...
– Я не о партии! – отгородился Радович. – Я – о Словутах. А почему именно сейчас, в сорок девятом году, мы обнаружили японскую подготовку сорок третьего года? Ведь они у нас четыре года уже в плену. А колорадского жука нам сбрасывают американцы с самолетов? Все так и есть?
Оттопыренные уши Макарыгина покраснели:
– А почему нет? А если что немного не так – значит, государственная политика требует.
Пергаментный Радович нервно залистал свой том.
Макарыгин молча курил. Зря он его приглашал, только позорился перед Словутой. Все эти старые дружбы – чепуха, лишь в воспоминаниях хороши.
Человек не может проявить даже простой гостевой вежливости, вникнуть, чему хозяин рад, чем озабочен.
Макарыгин курил. Пришли на ум неприятные ссоры с младшей дочерью. За последние месяцы если обедали втроем без гостей, то не отдых, не семейный уют получался за столом, а собачья свалка. А на днях забивала гвоздь в туфле и при этом пела какие-то бессмысленные слова, но мотив показался отцу слишком знакомым. Он заметил, стараясь спокойнее:
– Для такой работы, Клара, можно другую песню выбрать. А «Слезами залит мир безбрежный» – с этой песней люди умирали, шли на каторгу.
Она же из упрямства, или черт знает из чего, ощетинилась:
– Подумаешь, благодетели! На каторгу шли! И теперь идут!
Прокурор даже осел от наглости и неоправданности сравнения. То есть до такой степени потерять всякое понимание исторической перспективы. Едва сдерживаясь, чтобы только не ударить дочь, он вырвал у нее туфлю из рук и хлопнул об пол:
– Да как ты можешь сравнивать! Партию рабочего класса и фашистское отребье?!..
Твердолобая, хоть кулаком ее в лоб, не заплачет!
Так и стояла, одной ногой в туфле, а другой в чулке на паркете:
– Брось ты, папа, декламировать! Какой ты рабочий класс? Ты два года когда-то был рабочим, а тридцать лет уже прокурором! Ты – рабочий, а в доме молотка нет! Бытие определяет сознание, сами нас научили.
– Да общественное бытие, дура! И сознание – общественное!
– Какое это – общественное? У одних хоромы, у других – сараи, у одних – автомобили, у других – ботинки дырявые, так какое из них общественное?
Отцу не хватало воздуха от извечной невозможности доступно и кратко выразить глупым юным созданиям мудрость старшего поколения:
– Ты вот глупа!.. Ты... ничего не понимаешь и не учишься!..
– Ну, научи! Научи! На какие деньги ты живешь? За что тебе тысячи платят, если ты ничего не создаешь?
И вот тут не нашелся прокурор; очень ясно – а сразу не скажешь. Только крикнул:
– А тебе в твоем институте тысячу восемьсот – за что?..
– Душан, Душан, – размягченно вздохнул Макарыгин. – Что мне с дочерью делать?
Лицу Макарыгина большие отставленные уши были как крылья сфинксу.
Странно выглядело на этом лице растерянное выражение.
– Как это могло случиться, Душан? Когда мы гнали Колчака – могли мы думать, что такая будет нам благодарность от детей?.. Ведь если приходится им с трибуны в чем-нибудь поклясться перед партией, они, сукины дети, эту клятву такой скороговоркой бормочут, будто им стыдно.
Он рассказал сцену с туфлей.
– Как я правильно должен был ей ответить, а?
Радович достал из кармана грязноватый кусок замши и протирал им стекла очков. Когда-то все это Макарыгин знал, но до чего же стал дремуч.
– Надо было ответить?.. Накопленный труд. Образование, специальность – накопленный труд, за них платят больше. – Надел очки. И посмотрел на прокурора решительно:
– Но вообще, девченка права! Нас об этом предупреждали.
– Кто-о? – изумился прокурор.
– Надо уметь учиться и у врагов! – Душан поднял руку с сухим перстом.
– "Слезами залит мир безбрежный"? А ты получаешь многие тысячи? А уборщица двести пятьдесят рублей?
Одна щека Макарыгина задергалась отдельно. Зол стал Душан, из зависти, что у самого ничего нет.
– Ты – обезумел в своей пещере! Ты утратил связь с реальной жизнью!
Ты так и пропадешь! Что же мне – идти завтра и просить, чтобы мне платили двести пятьдесят? А как я буду жить? Да меня выгонят как сумасшедшего! Ведь другие-то не откажутся!
Душан показал рукой на бюст Ленина:
– А как Ильич в гражданскую войну отказывался от сливочного масла? От белого хлеба? Его не считали сумасшедшим?
Слеза послышалась в голосе Душана.
Макарыгин защитился распяленной ладонью:
– Тш-ш-ш! И ты поверил? Ленин без сливочного масла не сидел, не беспокойся. Вообще в Кремле уже тогда была неплохая столовая.
Радович поднялся и отсиженною ногой хромнул к полочке, схватил рамку с фотографией молодой женщины в кожанке с маузером:
– А Лена со Шляпниковым не была заодно, не помнишь? А рабочая оппозиция что говорила, не помнишь?
– Поставь! – приказал побледневший Макарыгин. – Памяти ее не шевели!
Зубр! Зубр!
– Нет, я не зубр! Я хочу ленинской чистоты! – Радович снизил голос.
– У нас ничего не пишут. В Югославии – рабочий контроль на производстве.