Поскребышев кивнул, попятился, еще кивнул, убрал голову вовсе и затворил дверь. Иосиф Виссарионович снова спустил дистанционный запор.
Придерживая шаль, повернулся на другой бок.
И опять стал листать свою Биографию.
Но, расслабляемый лежаньем, ознобом и несвареньем, невольно предался угнетенному строю мысли. Уже не ослепительный конечный успех его политики выступил перед ним, а: как ему в жизни не везло, и как несправедливо-много препятствий и врагов городила перед ним судьба.
Две трети столетия – сизая даль, из начала которой самым смелым мечтам не мог бы представиться конец, из конца – трудно оживить и поверить в начало.
Безнадежно народилась эта жизнь. Незаконный сын, приписанный захудалому пьянице-сапожнику. Необразованная мать. Замарашка Coco не вылезал из луж подле горки царицы Тамары. Не то, чтобы стать властелином мира, но как этому ребенку выйти из самого низменного, самого униженного положения?
Все же виновник жизни его похлопотал, и в обход церковных установлений приняли мальчика не из духовной семьи – сперва в духовное училище, потом даже в семинарию.
Бог Саваоф с высоты потемневшего иконостаса сурово призвал новопослушника, распластанного на холодных каменных плитах. О. с каким усердием стал мальчик служить Богу! как доверился ему! За шесть лет ученья он по силам долбил Ветхий и Новый Заветы, Жития святых и церковную историю, старательно прислуживал на литургиях.
Вот здесь, в «Биографии», есть этот снимок: выпускник духовного училища Джугашвили в сером подряснике с круглым глухим воротом; матовый, как бы изну-ренный моленьями, отроческий овал лица; длинные волосы, подготовляемые к священнослужению, строго пробраны, со смирением намазаны лампадным маслом и напущены на самые уши – и только глаза да напряженные брови выдают, что этот послушник пойдет, пожалуй, до митрополита.
А Бог – обманул... Заспанный постылый городок среди круглых зеленых холмов, в извивах Меджуды и Лиахви, отстал: в шумном Тифлисе умные люди давно уже над Богом смеялись. И лестница, по которой Coco цепко карабкался, вела, оказывается, не на небо, а на чердак.
Но клокочущий забиячный возраст требовал действия! Время уходило – не сделано ничего! Не было денег на университет, на государственную службу, на начало торговли – зато был социализм, принимающий всех, социализм, привыкший к семинаристам. Не было наклонностей к наукам или к искусствам, не было умения к ремеслу или воровству, не было удачи стать любовником богатой дамы – но открытыми объятьями звала всех, принимала и всем обещала место – Революция.
Сюда, в «Биографию», он посоветовал включить и фото этого времени, его любимый снимок. Вот он, почти в профиль. У него не борода, не усы, не бакенбарды (он не решил еще, что), а просто не брился давно, и все воедино живописно заросло буйной мужской порослью. Он весь готов устремиться, но не знает, куда. Что за милый молодой человек! Открытое, умное, энергичное лицо, ни следа того изувера-послушника. Освобожденные от масла, волосы воспряли, густыми волнами украсили голову и, колыхаясь, прикрывают то, что в нем может быть несколько не удалось: лоб невысокий и покатый назад. Молодой человек беден, пиджачок его куплен поношенным, дешевый клетчатый шарфик с художнической вольностью облегает шею и закрывает узкую болезненную грудь, где и рубашки-то нет. Этот тифлисский плебей не обречен ли уже и туберкулезу?
Всякий раз, когда Сталин смотрит на эту фотографию, сердце его переполняется жалостью (ибо не бывает сердец, совсем не способных к ней).
Как все трудно, как все против этого славного юноши, ютящегося в бесплатном холодном чулане при обсерватории и уже исключен-ного из семинарии!
(Он хотел для страховки совместить то и другое, он четыре года ходил на кружки социал-демократов и четыре года продолжал молиться и толковать катехизис – но все-таки исключили его.) Одиннадцать лет он кланялся и молился – впустую, плакало потерянное время... Тем решительней передвинул он свою молодость – на Революцию!
А Революция – тоже обманула... Да и что то была за революция – тифлисская, игра хвастливых самомнений в погребках за вином? Здесь пропадешь, в этом муравейнике ничтожеств: ни правильного продвижения по ступенькам, ни выслуги лет, а – кто кого переболтает. Бывший семинарист возненавиживает этих болтунов горше, чем губернаторов и полицейских. (На тех за что сердиться? – те честно служат за жалованье и естественно должны обороняться, но этим выскочкам не может быть оправдания!) Революция? среди грузинских лавочников? – никогда не будет! А он потерял семинарию, потерял верный путь жизни.
И черт ему вообще в этой революции, в какой-то голытьбе, в рабочих, пропивающих получку, в каких-то больных старухах, чьих-то недоплаченных копейках? – почему он должен любить их, а не себя, молодого, умного, красивого и – обойденного?
Только в Батуме, впервые ведя за собой по улице сотни две людей, считая с зеваками, Коба (такова была у него теперь кличка) ощутил прорастаемость зерен и силу власти. Люди шли за ним! – отпробовал Коба, и вкуса этого уже не мог никогда забыть. Вот это одно ему подходило в жизни, вот эту одну жизнь он мог понять: ты скажешь – а люди чтобы делали, ты укажешь – а люди чтобы шли. Лучше этого, выше этого – ничего нет. Это – выше богатства.
Через месяц полиция раскачалась, арестовала его. Арестов никто тогда не боялся: дело какое! два месяца подержат, выпустят, будешь – страдалец. Коба прекрасно держался в общей камере и подбодрял других презирать тюремщиков.