Но если все-таки Бог есть, если распоряжается душами – нуждался Сталин мириться, пока не поздно. Несмотря на всю свою высоту – тем более нуждался.
Потому что – пустота его окружала, ни рядом, ни близко никого, все человечество – внизу где-то. И, пожалуй, ближе всего к нему был – Бог.
Тоже одинокий.
И последние годы Сталину просто приятно было, что церковь в своих молитвах провозглашает его Богоизбранным Вождем. За то ж и он держал Лавру на кремлевском снабжении. Никакого премьер-министра великой державы не встречал Сталин так, как своего послушного дряхлого патриарха: он выходил его встречать к дальним дверям и вел к столу под локоток. И еще он подумывал, не подыскать ли где именьице какое, подворье, и подарить патриарху. Ну, как раньше дарили на помин души.
Об одном писателе Сталин узнал, что тот – сын священника, но скрывает.
«Ты – права-славный?» – спросил он его наедине. Тот побледнел и замер. «А ну, пэрэкрестысь! Умейшь?» Писатель перекрестился и думал – тут ему конец.
«Маладэц!» – сказал Сталин и похлопал по плечу.
Все-таки в долгой трудной борьбе были у Сталина кое-какие перегибы. И хорошо бы так, над гробом, хор светлый собрать и чтобы – «Ныне отпущаеши...»
Вообще странное замечал у себя Сталин расположение не к одному только православию: раз, и другой, и третий потягивала его какая-то привязанность к старому миру – к тому миру, из которого он вышел сам, но который по большевистской службе уже сорок лет разрушал.
В тридцатые годы из одной лишь политики он оживил забытое, пятнадцать лет не употреблявшееся и на слух почти позорное слово Родина. Но с годами ему самому вправду стало очень приятно выговаривать «Россия», «родина». При этом его собственная власть приобретала как будто большую устойчивость. Как будто святость.
Раньше он проводил мероприятия партии и не считал, сколько там этих русских идет в расход. Но постепенно стал ему заметен и приятен русский народ – этот никогда не изменявший ему народ, голодавший столько лет, сколько это было нужно, спокойно шедший хоть на войну, хоть в лагеря, на любые трудности и не бунтовавший никогда. Преданный, простоватый. Вот такой, как Поскребышев. И после Победы Сталин вполне искренне сказал, что у русского народа – ясный ум, стойкий характер и терпение.
И самому Сталину с годами уже хотелось, чтоб и его признавали за русского тоже.
Что-то приятное находил он также в самой игре слов, напоминающей старый мир: чтобы были не «заведующие школами», а директоры; не «комсостав», а – офицерство; не ВЦИК, а – Верховный Совет (верховный – очень слово хорошее); и чтоб офицеры имели денщиков; а гимназистки чтоб учились отдельно от гимназистов, и носили пелеринки, и платили за проучение; и чтоб у каждого гражданского ведомства была своя форма и знаки различия; и чтобы советские люди отдыхали как все христиане, в воскресенье, а не в какие-то безличные номерные дни; и даже чтобы брак признавать только законный, как было при царе – хоть самому ему круто пришлось от этого в свое время, и что б об этом ни думал Энгельс в морской пучине; и хотя советовали ему Булгакова расстрелять, а белогвардейские «Дни Турбиных» сжечь, какая-то сила подтолкнула его локоть написать: «допустить в одном московском театре».
Вот здесь, в ночном кабинете, впервые примерил он перед зеркалом к своему кителю старые русские погоны – и ощутил в этом удовольствие.
В конце концов и в короне, как в высшем из знаков отличия, тоже не было ничего зазорного. В конце концов то был проверенный, устойчивый, триста лет стоявший мир, и лучшее из него – почему не заимствовать?
И хотя сдача Порт-Артура могла в свое время только радовать его, бежавшего из Иркутской губернии ссыльного революционера, – после разгрома Японии он, кажется, не солгал, говоря, что сдача Порт-Артура сорок лет лежала темным пятном на самолюбии его и других старых русских людей.
Да, да, старых русских людей! Сталин задумывался иногда, что ведь не случайно утвердился, во главе этой страны и привлек сердца ее – именно он, а не все те знаменитые крикуны и клинобородые талмудисты – без родства, без корней, без положительности.
Вот они, вот они все здесь, на полках, без переплетов, в брошюрах двадцатых годов – захлебнувшиеся, расстрелянные, отравленные, сожженные, попавшие в автомобильные катастрофы и кончившие с собой! Отовсюду изъятые, преданные анафеме, апокрифические – здесь они выстроились все! Каждую ночь они предлагают ему свои страницы, трясут бороденками, ломают руки, плюют в него, хрипят, кричат ему с полок: «Мы предупреждали!», «Нужно было иначе!»
Чужих блох искать – ума не надо! Для того Сталин и собрал их здесь, чтобы злей быть по ночам, когда принимает решения. (Почему-то всегда оказывалось так, что уничтоженные противники в чем-то оказывались и правы.
Сталин настороженно прислушивался к их враждебным загробным голосам, и иногда кое-что перенимал.) Их победитель, в мундире генералиссимуса, с низко-покатым назад лбом питекантропа, неуверенно брел мимо полок и пальцами скрюченными держался, хватался, перебирал по строю своих врагов.
Невидимый внутренний оркестр, под который он шагал, разладился и замолк в нем.
И заломили, почти отняться готовы были ноги. Тяжелыми волнами било в голову, слабеющая цепь мыслей распалась – и он совсем забыл, зачем подошел к этим полкам? о чем он только что думал?
Он опустился на близкий стул, закрыл лицо руками.
Это была собачья старость... Старость без друзей. Старость без любви.
Старость без веры. Старость без желаний.
Даже любимая дочь давно была ему не нужна, чужда.