На самой этой черте у стены стоял подполковник Климентьев – весь выблещенный, прямой, ровный, как кадровый вояка перед парадом. От его черных слитых усов и от черной головы сильно пахло одеколоном.
Заложив руки за спину, он стоял как будто совершенно безучастно, на самом же деле своим присутствием обязывая надзирателей обыскивать на совесть.
На черте обыска Нержина встретил протянутыми руками один из самых злопридирчивых надзирателей – Красногубенький, и сразу спросил:
– В карманах – что?
Нержин давно уже отстал от той угодливой суетливости, которую испытывают арестанты-новички перед надзирателями и конвоем. Он не дал себе труда отвечать и не полез выворачивать карманы в этом необычном для него шевиотовом костюме. Своему взгляду на Красногубенького он придал сонность и чуть-чуть отстранил руки от боков, предоставляя тому лазить по карманам.
После пяти лет тюрьмы и после многих таких приготовлений и обы-сков, Нержину совсем не казалось, как кажется понову, что это – грубое насилие, что грязные пальцы шарят по израненному сердцу, – нет, его нарастающе-светлое состояние не могло омрачить ничто, делаемое с его телом.
Красногубенький открыл портсигар, только что подаренный Потаповым, просмотрел мундштуки всех папирос, не запрятано ли что в них; поковырялся меж спичек в коробке, нет ли под ними; проверил рубчики носового платка, не зашито ли что – и ничего другого в карманах не обнаружил. Тогда, просунув руки между нижней рубашкой и расстегнутым пиджаком, он обхлопал весь корпус Нержина, нащупывая, нет ли чего засунутого под рубашку или между рубашкой и манишкой. Потом он присел на корточки и тесным обхватом двух горстей провел сверху вниз по одной ноге Нержина, затем по другой. Когда Красногубенький присел, Нержину стало хорошо видно нервно-расхаживающего гравера-оформителя – и он догадался, почему тот так волнуется: в тюрьме гравер открыл в себе способность писать новеллы и писал их – о немецком плене, потом о камерных встречах, о трибуналах. Одну-две такие новеллы он уже передал через жену на волю, но и там – кому их покажешь? Их и там надо прятать. Их и здесь не оставишь. И никогда нельзя будет ни клочка написанного увезти с собой. Но один старичок, друг их семьи, прочел и передал автору через жену, что даже у Чехова редко встречается столь законченное и выразительное мастерство. Отзыв сильно подбодрил гравера.
Так и к сегодняшнему свиданию у него была написана новелла – как ему казалось, великолепная. Но в самый момент шмона он струсил перед тем же Красногубеньким и комочек кальки, на которую новелла была вписана микроскопическим почерком, проглотил, отвернувшись. А теперь его изнимала досада, что он съел новеллу – может быть мог и пронести?
Красногубенький сказал Нержину:
– Ботинки – снимите.
Нержин поднял ногу на табуретку, расшнуровал ботинок и движением, как будто лягался, сошвырнул его с ноги, не глядя, куда он полетел, при этом обнажая продранный носок. Красногубенький поднял ботинок, рукой обшарил его внутри, перегнул подошву. С тем же невозмутимым лицом Нержин сошвырнул второй ботинок и обнажил второй продранный носок. Потому ли что носки были в больших дырках, Красногубенький не заподозрил, что в носках что-нибудь спрятано и не потребовал их снять.
Нержин обулся. Красногубенький закурил.
Подполковника косо передергивало, когда Нержин сошвыривал с ног ботинки. Ведь это было намеренное оскорбление его надзирателя. Если не заступаться за надзирателей – арестанты сядут на голову и администрации тюрьмы. Климентьев опять раскаивался, что проявил доброту, и почти решил найти повод придраться и запретить свидание этому наглецу, который не стыдится своего положения преступника, а даже как бы упивается им.
– Внимание! – сурово заговорил он, и семеро заключенных и семеро надзирателей повернулись в его сторону. – Порядок известен? Родственникам ничего не передавать. От родственников ничего не принимать. Все передачи – только через меня. В разговорах не касаться: работы, условий труда, условий быта, распорядка дня, расположения объекта. Не называть никаких фамилий. О себе можно только сказать, что все хорошо и ни в чем не нуждаетесь.
– О чем же говорить? – крикнул кто-то. – О политике?
Климентьев даже не затруднился на это ответить, так это было явно несуразно.
– О своей вине, – мрачно посоветовал другой из арестантов. – О раскаянии.
– О следственном деле тоже нельзя, оно – секретное, – невозмутимо отклонил Климентьев. – Расспрашивайте о семье, о детях. Дальше. Новый порядок: с сегодняшнего свидания запрещаются рукопожатия и поцелуи.
И Нержин, остававшийся вполне равнодушным и к шмону, и к тупой инструкции, которую знал, как обойти, – при запрещении поцелуев почувствовал темный взлет в глазах.
– Раз в год видимся... – хрипло выкрикнул он Климентьеву, и Климентьев обрадованно довернулся в его сто-рону, ожидая, что Нержин выпалит дальше.
Нержин почти предуслышал, как Климентьев рявкнет сейчас:
– Лишаю свидания!!
И задохнулся.
Свидание его, в последний час объявленное, выглядело полузаконным и ничего не стоило лишить...
Всегда какая-нибудь такая мысль останавливает тех, кто мог бы выкрикнуть правду или добыть справедливость.
Старый арестант, он должен был быть господином своему гневу.
Не встретив бунта, Климентьев бесстрастно и точно довесил:
– В случае поцелуя, рукопожатия или другого нарушения, – свидание немедленно прекращается.
– Но жена-то не знает! Она меня поцелует! – запальчиво сказал гравер.