Дальше они не стали разговаривать, а замолчали сразу: поездка на свидание – слишком великое событие в жизни арестанта. Приходит время будить свою забытую милую душу, спящую в усыпальнице. Подымаются воспоминания, которым нет ходу в будни. Собираешься с чув-ствами и мыслями целого года и многих лет, чтобы вплавить их в эти короткие минуты соединения с родным человеком.
Перед вахтой автобус остановился. Вахтенный сержант поднялся на ступеньки, всунулся в дверцу автобуса и дважды пересчитал глазами выезжавших арестантов (старший надзиратель еще прежде того расписался на вахте за семь голов). Потом он полез под автобус, проверил, никто ли там не уцепился на рессорах (бесплотный бес не удержался бы там минуты), ушел на вахту – и только тогда отворились первые ворота, а затем вторые. Автобус пересек зачарованную черту и, пришептывая веселыми шинами, побежал по обындевевшему Владыкинскому шоссе мимо Ботанического сада.
Глубокотайности своего объекта обязаны были марфинские зэки этими поездками на свидания: приходящие родственники не должны были знать, где живут их живые мертвецы, везут ли их за сто километров или вывозят из Спасских ворот, привозят ли с аэродрома или с того света, – они могли только видеть сытых, хорошо одетых людей с белыми руками, утерявших прежнюю разговорчивость, грустно улыбающихся и уверяющих, что у них все есть и им ничего не надо.
Эти свидания были что-то вроде древнегреческих стелл – плит-барельефов, где изображался и сам мертвец и те живые, кто ставили ему памятник. Но была на стеллах всегда маленькая полоса, отделявшая мир тусторонний от этого. Живые ласково смотрели на мертвого, а мертвый смотрел в Аид, смотрел не веселым и не грустным – прозрачным, слишком много узнавшим взглядом.
Нержин обернулся, чтобы с пригорка увидеть, чего почти не приходилось ему: здание, в котором они жили и работали, темно-кирпичное здание семинарии с шаровым темно-ржавым куполом над их полукруглой красавицей-комнатой и еще выше – шестериком, как звали в древней Руси шестиугольные башни. С южного фасада, куда выходили Акустическая, Семерка, конструкторское бюро и кабинет Яконова – ровные ряды безоткрывных окон выглядели равномерно-бесстрастно, и окраинные москвичи и гуляющие Останкинского парка не могли бы представить, сколько незаурядных жизней, растоптанных порывов, взметенных страстей и государственных тайн было собрано, стиснуто, сплетено и докрасна накалено в этом подгороднем одиноком старинном здании. И даже внутри пронизывали здание тайны. Комната не знала о комнате. Сосед о соседе. А оперуполномоченные не знали о женщинах – о двадцати двух неразумных, безумных женщинах, вольных сотрудницах, допущенных в это суровое здание, – как эти женщины не знали друг о друге и как могло знать о них одно небо, что все они двадцать две под занесенным мечом и под постоянное наговаривание инструкций или нашли здесь себе потаенную привязанность, кого-то любили и целовали украдкой, или пожалели кого-то и связали с семьей.
Открыв темно-красный портсигар, Глеб закурил с тем особенным удовольствием, которое приносят папиросы, зажженные в нерядовые минуты жизни.
И хоть мысль о Наде была сейчас высшая, поглощающая мысль, – его телу, наслажденному необычностью поездки, хотелось только ехать, ехать и ехать...
Чтобы время остановилось, а шел бы автобус, шел бы и шел, по этой оснеженной дороге с проложенными черными прокатинами от шин, мимо этого белого парка в инее, густо закуржавевших его ветвей, мелькающих детишек, говора которых Нержин не слышал, кажется, с начала войны. Детских голосов не приходится слышать ни солдатам, ни арестантам.
Надя и Глеб жили вместе один единственный год. Это был год – на бегу с портфелями. И он, и она учились на пятом курсе, писали курсовые работы, сдавали государственные экзамены.
Потом сразу пришла война.
И вот у кого-то теперь бегают смешные коротконогие малыши.
А у них – нет...
Один малышок хотел перебегать шоссе. Шофер резко вильнул, чтоб его объехать. Малыш испугался, остановился и приложил рученку в синей варежке к раскраснелому лицу.
И Нержин, годами не думавший ни о каких детях, вдруг ясно понял, что Сталин обокрал его и Надю на детей. Даже кончится срок, даже будут они снова вместе – тридцать шесть, а то и сорок лет будет жене. И – поздно для ребенка...
Оставив слева Останкинский дворец, а справа – озеро с разноцветными ребятишками на коньках, автобус углубился в мелкие улицы и подрагивал на булыжнике.
В описании тюрем всегда старались сгущать ужасы. А не ужаснее ли, когда ужаса нет? Когда ужас – в серенькой методичности недель? В том, что забываешь: единственная жизнь, данная тебе на земле – изломана. И готов это простить, уже простил тупорылым. И мысли твои заняты тем, как с тюремного подноса захватить не серединку, а горбушку, как получить в очередную баню нерваное и немаленькое белье.
Это все надо пережить. Выдумать этого нельзя. Чтобы написать
Сижу за решеткой, в темнице сырой
Или – отворите мне темницу, дайте черноглазую девицу – почти и в тюрьме сидеть не надо, легко все вообразить. Но это – примитив. Только непрерывными бесконечными годами воспитывается подлинное ощущение тюрьмы.
Надя пишет в письме: «Когда ты вернешься...» В том и ужас, что возврата не будет. Вернуться-нельзя. За четырнадцать лет фронта и потом тюрьмы ни единой клеточки тела, может быть, не останется той, что была. Можно только прийти заново. Придет новый незнакомый человек, носящий фамилию прежнего мужа, прежняя жена увидит, что того, ее первого и единственного, которого она четырнадцать лет ожидала, замкнувшись, – того человека уже нет, он испарился – по молекулам.